Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,  
отравленная высотой лазурь.  
По каменным хребтам стучит арба арата,  
где зорь разлита розовая дурь.  
Ах, эта вышина и бездна нежилая,  
где можно медленно сходить с ума!  
Перед тобой разверзлась Himalaya –  
страна, где блещет вечная зима.  
Но все в тенях, как будто неживые,  
стоят тибетские костры сторожевые  
и охраняют в Божью Землю вход.  
Мохнатый бродит возле скал народ.  
Не шелохнется каменная масса,  
и из скупой земли не бьет родник,  
и говорит скуластый проводник:  
«Монастыри и храмы – это Хласа».  
А на большом снегу стоят, как знаки,  
как иероглифы диковинные, яки.  
Они стоят горбатою стеной,  
рогатой и лохмато-шерстяной.  
Они жируют мирно и легко,  
несут тяжелое, по пуду, молоко.  
А при вратах буддического храма,  
разодранный, как Божья монодрама,  
огромный, сизо-черный, словно яма,  
сидит разинутый бог смерти Яма  
и лижет брюхо красным языком.  
С такою темной сказкой я знаком,  
и пахнут свечи сладкой панихидой,  
и я стою в куреньи ста свечей.  
И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай  
меня великой ямине вещей.  
На ярых высях, в стороне от бед,  
у хриплой смерти на крутом пороге,  
разламывая горные отроги,  
и на сползающей Бог весть куда дороге  
стоит жемчужным чучелом Тибет.  
И в Ведах его веденье сокрыто,  
во шлоках заклинательных санскрита.  
Бегом от жара в горы скачут льдины,  
снега сухие порохом шуршат,  
от чистой белизны недвижимы вершины,  
и в них сквозит душа Упанишад,  
когда таинственно бормочет ум:  
ом мани падме хум,  
ом мани падме хум.  
А ламы лысы, и сам Будда пас их –  
отары в желтых или красных рясах.  
Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.  
Спит в Петербурге Азия твоя,  
о позлащенное коловращенье  
с пугливой ланью бытия.  
Ом мани падме хум – бормочет стадо  
и смотрит в небо угловатым лбом.  
Открыто, словно в грозный храм ограда,  
бессмысленное слово ом.  
Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,  
а человечья? И тибетский врач  
мне говорит и врет в ответ: Не плачь!  
Противу смерти есть запас здоровья.  
Здоровье в нас – как личной смерти завязь,  
и мы живем, самим себе не нравясь,  
и говорим надгробные слова,  
и криком врач протыкивает завесь:  
– Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!  
Да кто же сдох? Мышонок или я?  
– Течет Нева простором нелюдским.  
По Петербургу Азия моя  
проходит бастионом Щербатским,  
с лицом бурхана, долу не клонясь,  
как брахман в шубе или русский князь.  
А петербургская зима поет  
по-блоковски и по-кабацки,  
и бастион мне лапу подает  
по-княжески и просто по-щербатски.  
И я когда-то честью дорожил –  
нет, не монашеской, а всероссийской! –  
и я когда-то как отшельник жил  
поблизости от храмины буддийской.  
И вспоминается мне невзначай:  
пугливый, словно в зоопарке лама,  
в Дарджиллинге сосет душистый чай,  
как гость и пленник, Далай-лама.  
Средь строгих бриттов тяжелы ему  
монашеские нудные оковы,  
и приглашает в Хласу потому  
размашистого князя Щербатского.  
А лань – как лама, в круге бытия  
беспомощно-смиренная мадонна.  
И в Петербурге Азия моя  
и в золоте, и в камне, и бездонна.  
И не грущу я о своих потерях,  
пусть я в годах и пусть мой груз велик.  
Я, как дубовый древлерусский Рерих,  
подъемлю в горы свой мордовский лик.  
И шерпы над вершиной вознеслися  
и заперли последние слова:  
Россия, Азия, не мышь, не крыса,  
но тварь животная и всё еще жива.  
И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,  
меня жует, и душит, и трясет  
глубь ледяная Гауризанкара  
со стужей – стражею космических высот.  
Я ханский внучек, маленький малай я,  
обличий мне не надобно иных.  
И дыбится судьбою Himalaya.  
Жизнь – как скопленье пауз ледяных.  

❂❂❂❂

1982  

❂❂❂❂