Я усумняюсь. Стало быть, мое сумненье есть.
Огромное, как Бог, оно во мне забилось,
а стадо истин дымом заклубилось
и мельтешит. Домой. И не забылось,
что вечер на часах, что стало ровно шесть.
И вечер мне как выбор спозаранья.
Овечья истина или баранья,
а выбирай – ведь надо пить и есть.
Пить молочко, есть и мясцо и брынзу,
и быть в овечьей шкуре, словно волк,
и жизнь употчевать, как нищебродку-грымзу,
не зная, есть ли в хлебосольстве толк.
А толки что? Толкучка, барахолка.
А смыслы? Только квантики зари,
и я им горб, загривок или холка.
Так пожалейте святочного волка,
который как пузырь надут внутри.
Чужая истина – погаже принужденья,
чужая истина – как суд и осужденье,
и от нее укроюсь дома я.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато как нежное гнездо – моя!
В сумнении всё истинно. Всех истин
не соберу я в логово свое.
Над ним как липа я и лично многолиствен,
хотя с меня дерут и лыки, и корье.
Молчи, рогатая трагедия пролога!
Лети и лопайся, пузырь-аэростат!
Я сам себе изба, нора или берлога
в кругу дымящихся – ах, без призора! – стад.
В сумнении всё истинно. Без Бога
ни до порога. Сломанный, из лога
выходит вечер, мой же супостат.
Всё истинно. Когда-то или где-то
как дата стану, может быть, и я.
А нынче в сумерки и в черный дым одета
бобыличья усадьба бытия.
Горит нутро. Я изблевал сужденье.
Всё стало истинным – до наважденья!
И я в дыре-норе засел шишом.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато родная, рядом, нагишом,
моя! Родимая! Чего же больше нужно?
Я с ней по-своему, на свойский лад живу.
Но горе истине, которая наружна,
подобно ловчей зла, и всеоружна,
и пуще смерти станет наяву.
Любая истина своей природой суща,
любая истина уже по корню иста.
А я как волк и как медвежья пуща,
и вся моя погудка многолиста.
Любая истина в нутро ушла по корни,
как в землю. Присосалась – ах! – к нутру.
И высосет меня. Но стану ли покорней,
когда мозоли на башке натру?
Над пущей ночь стоит, как богомолка,
и пуще молится, и ломятся мольбы.
Так пожалейте маленького волка
в охапке встрепанной судьбы!
Я перебрал давно свой род звериный
по косточкам. Игрушкой заводной
валяюсь по-хозяйски под периной
с великой девкой – истиной родной.
(На кой же ляд ей нежиться одной?)
Она – моя! И ей потребны ятра
(в какого бога уродится плод?)
(кто уродился, тот всегда урод).
И я бегу как темный лес – с театра
в дремучий зал, на тьму голов.
Всё истинно (как горький рев ослов).
Так неужель я тоже правдослов?
И мычутся умы с повышенным давленьем,
идут болеть, не зная за кого.
И наступает лес огромным представленьем,
и дремлет зал. А лесу каково?
Не затяну ни в обод, ни в ремень я
поехавшего пуза-колеса.
Избави, Господи, меня от современья!
Нашли на волка темные леса!
Я с горя всё сожру. И правды мне натерли
мозоли на глазах – и плачет желчью злость.
Я истинку пустил не на простор ли?
Но горлинкой она застряла в горле.
Ведь в каждой истине своя бывает кость.
Недолго истиной и волку подавиться
(и станешь просто зверем без лица).
Уж лучше быть веревочкой да виться
вкруг горя до собачьего конца!
А лисья истина скромна, хитра, зубаста,
по снегу чистому волочит вольный хвост.
Но щелкну на нее я сразу: Баста!
Неси несчастного куренка на погост!
(Иль ты не истина, а попросту лобаста?)
И сам пойду и стану пред курганом,
где идолам, как сонным господам,
на капище пресветлом и поганом
свои слезинки лапами подам.
Они блестят как истинки. Ей-право!
Их можно вставить в перстеньки,
в глаза чужие, в Божии деньки.
А зверская душа да будет им оправа!
Нет, Бога из зубов не оброню,
такого теплого куска мясного
(помилуй, Господи, мя снова!).
А человек, булатный, харалужный,
во всей подлунной (как во всей поддужной)
кулачным сердцем бьется о броню.
И кулаком в сердцах (стучит по чуду),
и выставил лицо что красное крыльцо.
Я на зуб пробую бессчетную кольчугу
и разгрызаю каждое кольцо.
В сумнении всё истинно. Всё может
и быть, и статься. Ну, а кем я прожит?
Что истина моя под самый сон подложит,
русалка, кумушка, ворожея?
Она, как навью кость, меня, мусоля, гложет
всю жизнь – да так, что спросишь: Где же я?
❂❂❂❂
1973
❂❂❂❂