Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья  
вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,  
и я на все лады толкаем и порочим,  
представ пред лик беды, как судная скамья.  
Сидит существования зверинец –  
как в клетках – в толстых шкурах бытия,  
и одинок я больше, чем мизинец:  
авось хоть пальцы-то ему друзья!  
А я – один. Я единиц единей.  
Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?  
Я меньше единицы. (Ну и что ж?)  
Ни четверти, ни даже половине  
не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь.  
Не тронь меня! Не трогай!!! И не трожь!!!  
От уверений сделаюсь звериней,  
а я пока лишь тем-то и хорош,  
что не хулю божественную ложь.  
Ужель с чужой столкнулась Суть моя?  
Иль всем умом, сумнения несущим –  
как иск на суд присяжного жулья, –  
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),  
как древний сборщик хлама и тряпья?  
И, как старьевщик, мой татарский ум  
перебирает сей шурум-бурум?  
Перевирает цены и слова,  
поправ судьбу, и правду, и права?  
Ужели я увяз Концом в Начале?  
А что же прежде мне примеры означали  
и признаки скупого жития?  
Они, как призраки, являлись и молчали  
(и все-таки кривлялись и кричали).  
И встал собор у века на причале,  
как каменная серая ладья.  
К нему ветра пространства прибежали,  
прибились волны времени к нему  
и у его подножия прижали  
ветхозаветную глухонемую тьму.  
Но если я глаза повыше подниму –  
стоит собор, раскрытый, как скрижали,  
стоит, с краями не сводя края,  
стоит, закон и твердь в себе тая,  
стоит, как каменная старая статья.  
Я, слава Богу, не забит в колодки  
и на скамейке шаткой у решетки –  
как на философической кушетке –  
сижу под взорами звереющих вещей  
и взглядом еле раздвигаю ветки  
чугунных и деревьев, и теней.  
Как бедный круг с ничтожной серединой,  
верчусь на месте. Ночь – не по уму.  
И я, как вознесенный перст единый,  
указывать не стану никому.  
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,  
и кажут хари, морды, рыла, рожи  
(и кажется, что маски им дороже,  
чем когти, зубы и тиски зверья).  
И толстокожего чужого бытия  
боюсь, хотя бояться мне негоже.  
Сижу себе, как нищий на рогоже,  
не лезу ни в герои, ни в вельможи,  
ни даже в оскудевшие князья.  
Сижу на месте, сам себя стреножа  
и ночь по самой малости тревожа.  
Суди меня чем хочешь, Боже!  
Хоть всем собором каменным! И всё же  
Сам и Всему и Всякой Сути я –  
высокий и бесправный судия.  
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,  
опять у года в полой оболочке  
возник – слепым зародышем в яйце,  
началом в самом крохотном конце,  
с личиной беспричинной на лице,  
с похабной размалеванною харей,  
и вновь свое справляю Рождество,  
как сам себе чужое существо  
средь приотворенных, как двери, тварей?  
Иль ум пестрее дикаря раскрашен  
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?  
Иль сам он, шут, широко ошарашен,  
что липнет муть – тяп-ляп – галиматья,  
что не могу и рук-то вымыть я?  
Нет, иноков вселенских одиноче,  
келейных схимников и просто бобылей,  
столбом я стал средь новогодней ночи,  
как столп отшельничий и чей-то прочий,  
который носа гулькина короче.  
А мимо, будто стадо костылей, –  
слепые толпы дней и вечеров увечных,  
поискалеченных зубами западней.  
И не хочу я у Очей у Вечных  
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:  
они меня темнее и умней.  
А где мне ведать, что умно, что глупо?  
Я, словно столб без фонаря, возрос.  
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,  
стоит, как сторож, вековой мороз.  
Дороги, реки, сёла, города  
метет его седая борода.  
Бежит зима в веселой русской шубке,  
и шутки скалят крохотные зубки,  
и полночь тащит полное ведро…  
Я верую в приметы, как в добро,  
и вот вылупливаюсь из скорлупки,  
как бедное и твердое ядро.  
И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст.  
Но как помочь тебе, комочек пуха?  
Принять оковы ока, путы уха  
и паузу еще безусых уст?  
Как научить тебя, молокососа,  
узнать заранее премудрость старика –  
все козни кожи, все доносы носа,  
и казни костные, и язвы языка?  
Царапаясь на волю в голове,  
как коготки, коснулись пальцы пленок,  
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,  
рука моя желтеет, как цыпленок,  
в огромном черном рукаве.  
А через час она уже старуха  
и знает, что такое глум и глузд.  
Идут дозоры взора, слуги слуха.  
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,  
в нем вольный свист разбойничьего лиха.  
Ты не разруха, мать-неразбериха,  
ты повитуха-бобылиха,  
и развязались узы уст.  
Мели что хочешь, маленький Емеля!  
Любая истина верна.  
Любая мельница – лишь пустомеля,  
а правда – в муке зрелого зерна.  
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!  
Прощайся с нею, горькая мука!  
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных  
оборванные нищие века.  
И я хожу, голодный голодранец,  
отведать там горяченькой беды  
и в отставной пихаю ранец  
остатки скудные еды.  
Наелся – как навоевался,  
хлебнул – как бы рубнул сплеча,  
по горло я нагоревался,  
из мысли по пояс торча,  
истошней истины крича,  
как под кнутом у палача.  
Иль проще? Запросило тело  
себя тайком, как калача,  
а баба-память налетела,  
как оплеуха, сгоряча.  
И с окаянной оплеухой,  
с клеймом иль с влепленным блином  
я шел, обвисший, лопоухий,  
старинным, длинным-длинным днем,  
как древним городом, и в нем  
на грязной площади базарной  
в великой злобе светозарной  
зверел и медленно редел  
зверинец и вещей, и дел.  
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня  
собрался на скамье я ночью новогодней  
и сжался всем собором от беды,  
от неуемной темноты исподней,  
от неразумной жалости Господней,  
мороза бесприютного безродней…  
Но я запрягся сам в себя и еду  
(еще болят во мне копыт следы!),  
на месте езжу я по собственному следу.  
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.  
Я вече вещее и суд извечный воронья,  
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,  
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,  
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.  
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.  
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,  
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.  

❂❂❂❂

1965  

❂❂❂❂